УДК 801.6/.83.

ПОВЕСТЬ АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА “КОТЛОВАН” В КРИТИКЕ 80 – 90-Х ГГ. СИМВОЛИКА ПРОИЗВЕДЕНИЯ

Давтян Ваге Самвелович
Российско-Армянский (Славянский) университет
кандидат политических наук

Аннотация
“Котлован” полон символами. Но все же самый главный символ повести – это сам язык Платонова. Часто, правда, парадоксальный, требующий сверхвнимательного чтения, а затем и глубокого анализа. Но все же это язык, на котором думают люди. Именно думают, а не говорят. Это язык ассоциаций, моментальных впечатлений, говорить на котором осмеливается не каждый. Однако очевидно, что Платонов не смакует свой язык: цель его – не языковая, не стилистическая игра. Это – живой язык.

Ключевые слова: Андрей Платонов, котлован, повесть


"THE DITCH" BY ANDREY PLATONOV IN THE CRITICISM OF 80-90'S. SYMBOLISM OF THE NOVEL

Davtyan Vahe Samvelovich
Russian-Armenian (Slavonic) university
Philosophy Doctor

Abstract
"The ditch" is full of characters. But the main character of the novel is Platonov's language - paradoxical, requiring over-attentive reading, and in-depth analysis. But it is still the language the people think. It is the language of association, instant impressions. However, it is clear that Platonov did not relish his language style: his purpose is higher that just a language or a stylistic game. His purpose is a live language.

Рубрика: 10.00.00 ФИЛОЛОГИЧЕСКИЕ НАУКИ

Библиографическая ссылка на статью:
Давтян В.С. Повесть Андрея Платонова “Котлован” в критике 80 – 90-х гг. Символика произведения // Современные научные исследования и инновации. 2014. № 8. Ч. 2 [Электронный ресурс]. URL: http://web.snauka.ru/issues/2014/08/36968 (дата обращения: 28.09.2017).

Над повестью “Котлован” Андрей Платонов работал сравнительно недолго – с декабря 1929 по апрель 1930 года, в наиболее плодовитый период своего творчества. Однако произведение это, как и “Чевенгур”, “Ювенильное море”, “Шарманка”, “Джан” и др., не было признано и понято современниками. Условий для понимания “Котлована” практически не было. Их не мог создать и А. М. Горький, связь с которым Платонов сохранил и в 30 – е годы. Можно предположить, что Горький ждал и не дождался от Платонова каких-то уступок, адаптации ко времени. Например, в виде переделки того же “Чевенгура” в спокойную пьесу. “Продолжаю ждать от вас произведения, более достойного вашего таланта”,- писал он Платонову в марте 1934 года. Сладствием такого упорного “непонимания” стало то, что кроме бедняцкой хроники “Впрок”, опубликованной в “Красной нови” в марте 1931 г., ни одной крупной вещи Платонова этих лет не появилось в печати до 1937 г.

Впервые “Котлован” был опубликован в США в 1973 г. Повесть вышла в свет со знаменитым послесловием Иосифа Бродского – одним из лучших комментариев к этому произведению, написанных до сих пор. Главной темой статьи Бродского является уникальный, виртуозный стиль письма Андрея Платонова.

“Идея Рая есть логический конец человеческой мысли в том отношении, что дальше она, мысль, не идет; ибо за Раем больше ничего нет, ничего не происходит. И поэтому можно сказать, что Рай – тупик; последнее видение пространства, конец вещи, вершина горы, пик, с которого шагнуть некуда, только в Хронос – в связи с чем и вводится понятие вечной жизни. То же относится и к Аду”. Такова прелюдия статьи. Далее Бродский говорит, что бытие в тупике ничем не ограничено, и если можно представить, что даже там оно определяет сознание и порождает свою собственную психологию, то психология эта прежде всего выражается в языке. Это очевидно. Бродский отмечает, что первой жертвой разговоров об Утопии – желаемой или уже обретенной – прежде всего становится грамматика, ибо язык, не поспевая за мыслью, задыхается в сослагательном наклонении,   начинает тяготеть к вневременным категориям и конструкциям; вследствие этого даже у простых существительных почва уходит из-под ног, и вокруг них возникает ореол условности. “Таков, на мой взгляд, язык прозы Андрея Платонова”,- пишет Бродский. Согласно ему, язык Платонова заводит русский язык в смысловой тупик, а вернее – обнаруживает тупиковую философию в самом языке. Бродский убежден, что наличие абсурда в грамматике свидетельствует не о частной трагедии, а о человеческой расе в целом. И в этом гениальность Платонова.

Как правило, писателя не принято рассматривать вне социального контекста. Платонов, согласно Бродскому, был бы самым подходящим объектом для подобного анализа, если бы то, что он проделывает с  языком, не выходило далеко за рамки той утопии (строительство социализма в России), свидетелем и летописцем которой он предстает в “Котловане”. Поэт пишет, что “Котлован” – произведение чрезвычайно мрачное, и читатель закрывает книгу в самом подавленном состоянии. ”Если бы в эту минуту была возможна прямая трансформация психической энергии в физическую, то первое, что следовало бы сделать, закрыв данную книгу, это отменить существующий миропорядок и объявить новое время ”.

И тем не менее Бродский убежден, что Платонов отнюдь не был врагом этой утопии, режима, коллективизации. Единственное, что говорит Бродский о Платонове в рамках социального контекста, это то, что он писал на языке данной утопии, на языке своей эпохи; а никакая другая форма бытия не детерминирует сознание так, как это делает язык. Он сравнивает Платонова с его современниками – Бабелем, Пильняком, Олешей, Замятиным, Булгаковым, Зощенко. И приходит к выводу, что в отличие от этих писателей, занимавшихся “стилистическим гурманством”, Платонов сам подчинил себя языку эпохи, увидев в нем такие бездны, заглянув в которые однажды, он уже более не мог скользить по литературной поверхности, занимаясь хитросплетениями сюжета, типографскими изысками и стилилистическими кружевами. Бродский пишет, что стиль Платонова – это в какой то степени переплетение Лескова “с его тенденцией к сказу” и Достоевского “с его захлебывающимися бюрократизмами”. Но главным оружием Платонова была инверсия: между понятиями “язык” и “инверсия” Платонов поставил знак равенства – версия стала играть все  более и более служебную роль. И в этом смысле автор статьи “реальным соседом Платонова по языку” считает Николая Заболоцкого периода “Столбцов”.

Затем у Бродского следует весьма интересная мысль. А именно: если Достоевского за стихи капитана Лебядкина о тараканах из “Бесов” можно считать первым писателем абсурда, то Платонова за сцену с медведем – молотобойцем в “Котловане” следовало бы признать первым серьезным сюрреалистом. Причем сюрреалист Кафка здесь отодвигается на второй план, ибо сюрреализм по Бродскому – отнюдь не эстетическая категория, а форма философского бешенства, продукт психологии тупика. Бродский отмечает, что сюррелизм Платонова фольклорен и до известной степени близок к античной мифологии, которую можно назвать классической формой сюррелизма. Платонов, однако, не индивидуалист. В отличие от Кафки, Джойса, Беккета, повествующих о трагедиях своих “альтер эго”, Платонов говорит о нации, ставшей жертвой своего языка, а точнее – о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость.

Вот почему, по мнению Бродского, Платонов непереводим: “Благо тому языку, на который он переведен быть не может”. А затем добавляет: “И все-таки следует приветствовать любую попытку воссоздать этот язык, компрометирующий время, пространство, самую жизнь и смерть – отнюдь не по соображениям “культуры”, но потому что, в конце концов, именно на нем мы и говорим”.

Однако американское издание “Котлована” 1973 года не имело большого успеха, так как не носило массового характера. К тому же, на родине Платонов по-прежнему продолжал оставаться лишь автором детских книг и пьес. Известно, что одной из первых попыток изменения такого отношения к Платонову стала организация первой платоновской конференции в 1969 г. в Воронеже. Конференция должна была быть посвящена 70 – летию писателя. Реализовать ее, однако, так и не удалось. Конференцию запретили.

И лишь в эпоху Гласности читатель узнал “настоящего” Платонова. Причиной тому стала публикация знаменитой платоновской трилогии (“Чевенгур”, “Ювенильное море”, “Котлован”). В 1986г. выходит в свет повесть “Ювенильное море”. А уже в 6-ом номере журнала “Новый мир” за 1987 г. впервые на суд массового читателя предстал “Котлован”. Повесть была опубликована с небольшим вступлением знаменитого советского писателя Сергея Залыгина. Именно здесь он выразил знаменитую мысль о том, что Платонов является неким упреком нам – людям с обычным языком и обычными понятиями. “Платонов,- пишет Залыгин,- относится к тем более чем редкостным писателям, слово которых – сколько бы о них ни писали и ни говорили, сколько бы ни размышляли, ни разгадывали – до конца не будет разгадано”. Он убежден, что автор “Котлована” способен увидеть “котлованность, то есть нелепость,  дисгармоничность, драму человеческого существования, потому что душа его больше всего нуждается в разумении и гармонии”. Творчество Платонова, по мнению Залыгина, – не мистика и не фантастичность,  не ирония и не сатира, не реализм и не абстракция: это – Искусство. В подлинном искусстве обязательно должна быть загадка, которую необходимо разгадать. Перед Платоновым, однако, мы то и дело пасуем.  Залыгин заканчивает свое предисловие мыслью, которая показалась бы чрезвычайно смелой лет десять назад до “возрождения” Платонова: автор “Котлована” – единственный писатель после русской классики XIX в., который удивил мир, заставил его вздрогнуть.

После выхода в свет “Котлована” бум вокруг имени Платонова начал все более нарастать. С 1987г. вплоть до развала СССР в русских (и не только в русских) периодических изданиях – газетах, “толстых” журналах, альманахах – одна за другой появлялись статьи по поводу платоновской трилогии. Как правило – положительных. Платонов стал неким своеобразным символом перестройки, знаменем, под которым выступали передовые представители Гласности. (В этом отношении с Платоновым можно сравнить, наверное, лишь Солженицына). Одним из них стал известный литературный критик В. Камянов. Знамениты, в частности, его две статьи, посвященные “Котловану”: “Где тонко, там не рвется” и  “Спор о прошлом после штурма будущего”. Рассмотрим их по порядку. Первая разделена на ряд подтем. Нас, в частности, интересует пятая под заголовком “Все двери настежь?” Здесь Камянов ссылается на слова, сказанные критиком М. Синельниковым в статье “Должны быть все-таки святыни” (“Литературная газета”, N 13, 1988г.). Звучат они так: “Котлован” рожден душевной болью, реакцией на извращения, беззакония, коими сопровождалась коллективизация”. “Во-первых, повесть не совсем о том,- пишет Камянов,- и деревня, оглушенная обвалом директив, лежит несколько в стороне от центра действия. Во-вторых, сколь ни похвальна оперативность отклика на злобу дня и острота на “извращения”, одобрять Платонова за такие качества – значит путать его с кем-то другим”. Камянов считает, что рабочие стали расковыривать пуповину планеты, дабы заложить основу “будущей башни посреди всемирной земли”. И именно в этом завязка произведения. “Авторской “реакции на извращения, беззакония” тут даже отдельно не веет”,- пишет критик. Он считает, что главная тема “Котлована” – это состояние людских дум, а вернее – “одной соединенной души, которая дождалась настоящего часа – преодоление вековой тоски, скуки жизни”.

В своей работе Камянов ссылается также на статью А. Эльяшевича “Приглашение к разговору” (“Звезда”, 1989г, N 1). В ней автор ставит следующий вопрос: “Разве в “Котловане” и “Чевенгуре” Андрея Платонова тема противостояния власти народу не составляет основу повествования?” “Нет, не составляет”,- отвечает Камянов. Затем поясняет, что если Платонов наблюдает вспышки ”социального фантазерства”, бег от заплеванного барака к башне, то где тут показательное размежевание “власть – народ”? Камянов пишет, что объявлять “художественную логику” какой-то особенной, значит наносить обиду Хозяину, “как бы сужая границы его владений или захлопывая перед его носом дверь, которую следует держать открытой”. Согласно критику, именно такую обиду и наносил Платонов властям. И не только Платонов. “Булгаков, Бабель, Пастернак… все те, кто не хотел, либо не догадывался держать дверь настежь”.

В другой своей статье “Спор о прошлом после штурма будущего” Камянов в первую очередь ставит не проблему наличия у Платонова глубокого социального контекста, а жизнь и мировосприятие обычных бродяг-рабочих – главных героев “Котлована”. Он пишет, что еще задолго до Платонова Лев Толстой запечатлел момент внутренней жизни персонажа, “столь же мимолетной, как зеленый луч над океаном”. И в качестве доказательства приводит в пример Петю Ростова из “Войны и мира”. В частности, сцену, когда он, лежа на казачьей фуре, слышит хор инструментов, покорных его воле; сцену, когда “обычно несговорчивый мир согласился войти в сговор с душой”. Это, по Камянову, и есть главная идея творчества Платонова. В статье показана опорная точка “Котлована” – стремление, любовь героев повести к жизни. “Живу”,- как бы оповещает платоновский герой планету, шагая, а то и съезжая по ее покатости. Или: “Силы на исходе, а еще и не пожил!” Свой вьюк – существование – ему важно донести до последней черты  максимальным толком и отрадой для души. А тут как раз – революция. То ли она угробит раньше срока, то ли опьянит – закружит вплоть до забвения всяких вьюков”. Думаю, Камянов как нельзя лучше разгадал ключевой вопрос как “Котлована”, так и “Чевенгура”. А именно: “Располагаться под вечным небом они (бродяги. – Д.В.) согласны пусть на малый срок, но не по-сиротски, а по-хозяйски”. И опять – сравнение с Бабелем. Особенным у обоих писателей критик считает совершенное отсутствие счета времени. А также то, что и Бабель, и Платонов видят перед собой очень древнего человека, затянутого вдруг в исторический водоворот.

Итак, мы видим, что главное для Камянова в произведении Платонова – не протест против режима, коллективизации в частности, а Человек с его мироощущением и рвением к жизни.

Думаю, не менее важную проблему – проблему интеллигенции в произведениях Платонова – ставит в своей статье “Свидетель” критик Александр Шиндель (“Знамя”, 1989, N 9). Однако начинается статья с обсуждения значения творчества Платонова, а также с проблемы языка его произведений – темы, которую практически невозможно не затронуть, говоря о Платонове. “Дело в том,- пишет Шиндель,- что необычность мышления  Платонова – первое, что беспощадно обрушивается на читательское восприятие (я бы даже сказал – оглушает, после чего читатель уже воспринимает все написанное, находясь как бы в состоянии некой контузии), – вот эта самая непохожесть Платонова подсознательно заставляет выделять его “из ряда”, рассматривать как некое крупное, но достаточно автономное в литературе явление”.

Шиндель считает, что Платонов первый писатель, который заговорил на языке, с предельной точностью соответствовавшем понятиям первозданного мира. По Шинделю, главное в произведениях Платонова не идея, а Человек с его реальностью. “Только у Платонова идея и человек не сливаются”,- пишет он. Согласно его мнению, идея не заслоняет собой человека. Именно поэтому в произведениях Платонова отчетливо видно расхождение между идеей и реальностью. “Платонов один из очень немногих советских писателей, в произведениях которого реальность ежеминутно контролирует идею”.

Переходя непосредственно к опорной точке своей статьи – к вопросу интеллигенции у Платонова – Шиндель сразу же заявляет, что в “Котловане”, в принципе, нет интеллигенции, если рассматривать этот вопрос с нынешней позиции. Интеллигентов у Платонова нет не потому, что он их не признает или недолюбливает, а потому, что в изображаемом им мире их вовсе нет. Он пишет: “Говоря об интеллигентах, я имею в виду интеллигентов новой, советской формации, а не ту мизерную часть старой русской интеллигенции, которая не смогла отказаться от России, приняла ее новую судьбу, не подозревая в начале двадцатых годов, что тем самым обрывает судьбу свою собственную: ибо эта небольшая часть государства в конце тридцатых годов была истреблена Сталиным почти полностью”.

Александр Шиндель для пояснения своей точки зрения ссылается на очерк Владимира Шубкина “Трудное прощание”(“Новый мир”, N 4, 1989). В нем дана цифра жертв России с 1914 по 1920 год – 21 млн. человек. При этом около двух миллионов погибли во время первой мировой войны, остальные – вследствие гражданской войны и эмиграции. В большинстве своем это была почти вся российская интеллигенция. Шиндель пишет, что в массе своей это были такие люди, как киевский доктор Турбин или московский доктор Живаго, авиаконструктор Сикорский, композитор Рахманинов, философ Бердяев, экономист Леонтьев и даже ничем не знаменитые чеховские три сестры. “Как жить в стране, в которой кто при маузере – тот при власти, и вместо того, чтобы разговаривать, все стреляют?”- спрашивает критик.

Тем не менее Шиндель условно выделяет тех платоновских героев, на которых легли функции интеллигенции. В первую очередь в этом отношении он выделяет одного из центральных персонажей “Котлована” Вощева. Далее следует описание образа, мыслительного процесса героя. “Вощев не признает труда только за материальное вознаграждение. Труда как условия выживания человека. Ему этого слишком мало. Для него не существует привычной, но слепой веры в труд, не подкрепленной умственной формулой, которая объяснила бы ему связь его личного трудового усилия со всем сущим. А без этой формулы труд, не облагораженный сознанием, низводится в его глазах до уровня инстинкта, а сам человек превращается в муравья, не ведающего начальных и конечных целей своего существования. Задумавшись однажды над этим, он уже не мог выполнять свою работу как всегда”.

Шиндель отмечает, что Вощев живет двойной жизнью. Одна – внешняя – видима со стороны. Это может быть жизнь рабочего, бродяги – кого угодно. Другая – внутренняя – и есть истинная жизнь Вощева. “Жизнь мысли,- пишет автор статьи,- которая вызревает тайно, в глубине не слишком развитого разума, постепенно превращает этот разум в интеллект”. Шиндель считает, что Вощев во втором или третьем поколении – будущий интеллигент. Нынче же даже не прообраз интеллигента, а некая зародышевая клетка, осознавшая свои функции. Функциями же критик в первую очередь считает  созерцание и осмысление накопленной информации. В качестве иллюстрации к сказанному Шиндель приводит знаменитый диалог из “Котлована”.

“- Администрация говорит, что ты стоял и думал среди производства,- сказали в завкоме.- О чем ты думал, товарищ Вощев?

- О плане жизни.

- Завод работает по готовому плану треста. А план личной жизни ты мог бы прорабатывать в клубе или в красном уголке.

- Я думал о плане общей жизни. Своей жизни я не боюсь, она мне не загадка.

- Ну и что же ты бы смог сделать?

- Я мог выдумать что-нибудь вроде счастья, а от душевного смысла улучшилась бы производительность.

- Счастье произойдет от материализма, товарищ Вощев, а не от смысла. Мы тебя отстоять не можем, ты человек несознательный, а мы не желаем очутиться в хвосте масс ”.

Удивительно, однако, что Шиндель, говоря об интеллигенции в “Котловане”, основывается лишь на образе Вощева. На мой взгляд, еще одной подобной “зародышевой клеткой” интеллигенции является другой персонаж “Котлована” – Прушевский. Он так же, как и Вощев, пытается осмыслить жизнь и не может жить без познания главной Истины Вселенной. В качестве примера приведу отрывок из повести: “Прушевский хотел это (“будущий ход жизни”. – Д. В.) знать уже теперь, чтобы не напрасно строились стены его зодчества; дом должен быть населен людьми, а люди наполнены той излишней теплотою жизни, которая названа однажды душой. Он боялся воздвигнуть пустые здания – те, в каких люди живут лишь из-за непогоды”. Прушевский то и дело думает: “Изо всякой ли базы образуется надстройка? Каждое ли производство жизненного материала дает добавочным продуктом душу в человека? А если производство улучшить до точной экономии – то будут ли происходить из него косвенные, нежданные продукты?”

Шиндель вносит в свою статью также серьезный полтический контекст. Он говорит, что истребление старой интеллигенции было катастрофическим по своим последствиям именно потому, что, устранив физический носитель этического мышления, эту важнейшую функциональную часть общества заполнили носители мышления уголовного. Он уверен, что единомышленники Сталина – Ворошилов, Каганович, Молотов, Жданов, Берия, Мехлис и др. – были чистейшей селекцией по типу уголовного мышления. И они победили, потому что им никто не противостоял.

Так или иначе, заканчивает свою статью Шиндель той мыслью, что, несмотря на большую популярность Платонова, даже самые серьезные литературоведы зачастую подходят к его творчеству не совсем верно. “Сейчас о Платонове много пишут. Попадаются определения типа “роман – предвидение”, “роман – антиутопия”. Все это не кажется мне удачным”. Критик задается вопросом: какое тут может быть предвидение, если роман был написан в двадцатые годы фактически с натуры? Почему антиутопия? Если следовать этой логике, то  вся сталинская действительность – утопия? В том-то и вся проблема, что все это реальность. “И форма мышления,- пишет автор,- реальность, и азбука символов, к которой мы готовы причислить уникальный язык произведений Платонова, – историческая реальность”. Реальность же эта – эхо погибшей цивилизации, некий ориентир, от которого надо уйти как можно дальше.

Статьи по поводу выхода в свет “Котлована” активно появлялись также в газетах. Здесь хочется, в частности, остановиться на статье Виктора Малухина “Современник всем временам”, опубликованной 6 августа 1988 г. в газете “Известия”. Первым делом критик пишет о том, что истинный писатель всегда актуален, современен во все времена. Именно таким он считает Андрея Платонова. Его творчество он образно делит на три основных периода: 1) 20-е годы – дебют Платонова, 2) середина 60-х – его возрождение и 3) конец 80-х – период, когда о Платонове начали говорить, как о национальном гении. Однако, по мнению Малухина, как бы мы ни делили творчество Платонова на разные периоды, главная тема его произведений всех периодов – “нетерпение сердца” (название одного из романов Стефана Цвейга). Далее, после подробного разбора символики “Чевенгура”, следует глава о “Котловане”, которую автор символично озаглавил “Небо под ногами”. Он пишет, что “Котлован” – произведение, как нельзя лучше связывающее “Чевенгур” с “Ювенильным морем”. Этой книге, по мнению автора, уготована такая же судьба, как и “Одиссее” или “Бесам”, ибо она уже стала общепринятым знаком соответствующих жизненных явлений, неким “иероглифом культуры”. И отнюдь не надо быть пророком, чтобы понять это. Причиной тому автор статьи считает то, что “Котлован” – традиционный для русской литературы синтез философии и художественности.

Сравнивая “Котлован” с “Чевенгуром”, критик приходит к выводу: если чевенгурцы мечтали о том, чтобы построить что-нибудь “всемирное и замечательное, мимо всех забот”, то в “Котловане” это “что-нибудь” стало некой идеей, которую можно сравнить с вавилонским проектом. “На выкошенном пустыре,- пишет он,- было решено “начать постройкой то единое здание, куда войдет на поселение весь местный класс пролетариата”. И люди принялись “рыть почву вглубь”, точно хотели “добыть истину из земного праха”. Так начался котлован, который должен был стать тем глубже, чем выше хотели бы вознести строители общий дом пролетариату”.

Малухин, как и многие критики – платоноведы, выделяет в трех произведениях Платонова один и тот же связывающий момент – смерть детей. Во-первых, это мальчик, умирающий по прибытии в “Чевенгур”; во-вторых, это молодая Айна из “Ювенильного моря”, наложившая на себя руки; в-третьих – Настя из “Котлована”, которая должна была получить социализм “в свое девичье приданое”. “Нет нужды доказывать, что мотив обрывающейся юной жизни далеко не случаен, особенно если не забывать,  что возникает он в тот момент, когда долгожданное будущее, кажется, уже переступило через порог или стоит при дверях”. Заметим, что эти три смерти Малухин сравнивает с “метафорическим бунтом” Ивана Карамазова, отказывавшегося принять Царствие Божие, построенное на единственной детской слезинке. Он поясняет: “Во всех трех случаях смерть у Платонова выполняет функцию сигнала о нарушении нравственного закона, о том, что путь потерян, ориентиры подменены”.

Одним из центральных символов “Котлована” критик считает плот, который приказано сколотить раскулаченным семействам и на котором их всех отпускают вниз по реке, “прочь из новой жизни и из жизни вообще”. А ирреальность и внечеловечность всего происходящего уже воплощает в себе вполне фантастический персонаж – медведь-молотобоец. Малухин подробно останавливается на этом символе. Он считает, что Платонов “списал” этот образ с известной детской игрушки – “деревянной затеи наших предков”: медведь и мужик, сидя на бревне, попеременно опускают молот на наковальню. Автор уверен, что в платоновской повести медведь очеловечен для того, чтобы занести железный молот над раскулаченной головой.

Критик пишет, что, несмотря на то, что трилогия Платонова пришла к нам поздно, она тем не менее не опоздала, так как писатели, подобные ему, всегда современны. Он проводит следующую своеобразную параллель: “Пушкин поведал о том, как строился Петербург. Некрасов – как строилась железная дорога. Платонов рассказал о котловане, в котором он оставил умирать русского утопического человека”.

Говоря об укоренившемся мнении о безнадежности Платонова, Малухин пишет, что восприятие “Котлована” зависит от того, насколько безнадежны мы сами, насколько разбираем его слово об уделе человеческом.

Заканчивается статья на довольно оптимистической ноте: “Сегодня ради своих детей мы должны повторять: “Котлован должен быть засыпан!” –и бросать в него горсти земли, как это издавна ведется на Руси. Только в этом случае великий платоновский реквием поможет нам пройти даль надежды до конца и достигнуть ее…”

В 1989г. с предисловием “Платонов – наш современник” к сборнику произведений писателя (“Котлован”, “Сокровенный человек”, пьеса “14 Красных Избушек”, письма, отрывки из записных книжек) выступил известный исследователь творчества Платонова Владимир Васильев, автор известной монографии “Андрей Платонов. Очерк жизни и творчества” (1982).

Главным в “Котловане” Васильев считает то, что, показывая исторический процесс конца 20-х – начала 30-х годов, Платонов показал истощение почвы, на которой вырастает культура жизни, утрату смысла человеческого существования. Согласно Васильеву, главным образом писатель показывает это в картинах раскрестьянивания деревни – уничтожения столетиями складывавшегося класса крестьян, его культуры в России.

“Платонов,- пишет критик,- считал Россию мужиком в отличие от Германии, мастерового слесаря”. Платонов таким образом показал насильствнную денационализацию и пролетаризацию народа (что просвечивает также в пьесе “14 Красных Избушек”), обюрокрачивание и огосударствление жизни и человека, лишенных национальных и исторических корней. Это – социальная, политическая сторона “Котлована”.

А вот главной эмоциональной основой повести Васильев считает жуть, страх, психоз, порождаемые как бы автоматически, независимо от героев. “Источник его,- пишет автор,- постоянно самоподдерживается на неком критическом уровне, непрерывно питаясь трагическим отчуждением между людьми и их “вычитанием” из действительности, разрывом между словом и делом, целью и средствами ее достижения, что равно утрате смысла жизни. Вощеву в повести без истины “стыдно жить”, а социалисту Сафронову страшно о ней даже подумать…”

После этой весьма логичной трактовки Васильев высказывает довольно своеобразную мысль: “Котлован” – это своего рода пушкинский “Медный всадник”. Темы обоих произведений почти одинаковые. Объясняет это критик следующим образом: и у Пушкина, и у Платонова главная идея – незримое разлагающее действие мертвого чучела на окружающее. “По Платонову,- пишет Васильев,- Петр и Евгений являют собою равновеликие фигуры, в одинаковой степени призванные к “исторической” работе: Петр – направление в “обширный, деятельный мир, где, однако, тоже нельзя существовать без… Евгения, чтобы не получилась одна “бронза”, чтобы Адмиралтейская игла не превратилась в подсвечник у гроба умершей (или погубленной) поэтической человеческой души”.

Васильев пишет, что в “Котловане” народ представлен или безмолвно, или находится за сценой. На поверхности же, как правило, действует “мелкое начальство”, отличающееся от своих ближних и чувствующее некоторую свою особенность по отношению к ним. И это так называемое “мелкое начальство” неизлечимо заражено “ученостью”, и эпидемия утилитаризации жизни принимает всепроникающий характер. Васильев подтверждает свою мысль словами самого Платонова из повести “Град градов”: “Бюрократия имеет заслуги перед революцией: она склеила расползающиеся части народа, пронизала их волей к порядку и приучила к однообразному пониманию обычных вещей”.

Однако с той мыслью, что народ показан Платоновым “за сценой”, лично я не совсем согласен. Несомненно, часто у Платонова начальство правит народом без его же ведома. Поспорить тут сложно. Но несомненно также и то, что главная тема трилогии Платонова (если не всего творчества) – это обычные мужики, работяги, бродяги, нищие, мечтающие построить светлое будущее.

Васильев отмечает, что в “Котловане” Платонов, глубоко скептически относясь к революционным преобразованиям первой половины 30-х годов, противопоставляет им эволюционное развитие жизни. Критик задается вопросом: “… Что делать со страданиями самого Вощева, который не может жить без истины, а следовательно, и без цели? Где же правда? В революции или эволюции, во власти или свободе, в плане и порядке или стихии и анархии?” Ответа, однако, не следует.

Так или иначе, Васильев останавливается на том, что Платонов, в отличие от других писателей, никого не оправдывает, не защищает и не принимает ничьей стороны. Он охватывает весь воссозданный им противоречивый мир прежде всего своим пониманием. В этом и заключается универсальная и мудрая человечность художника.

 

Об Андрее Платонове, однако, писались не только журнальные и газетные стстьи. В конце 80-х – начале 90-х годов появилось большое количество серьезных научных исследований его творчества, множество монографий, академических изданий. Из всего этого множества, как мне кажется, особенно выделяется книга Виктора Чалмаева “Андрей Платонов (К сокровенному человеку)”, вышедшая в издательстве “Советский писатель” в 1989г. Заметим, что книга эта до сих пор остается одной из самых лучших фундаментальных исследований по творчеству Платонова. Своими рассуждениями о “Котловане” автор делится в главе “Когда рукописи не горят”.

В отличие от Александра Шинделя, Чалмаев рассматривает повесть в первую очередь как социальную антиутопию. И в этом отношении “Котлован” как нельзя лучше перекликается с романом Е. Замятина “Мы”. Даже лучше, чем “Чевенгур”. Но тем не менее главной разницей между этими произведениями Чалмаев считает следующее: “Замятин, художник, не забывший о своей суверенности, изображая в своем романе-памфлете безликие толпы людей с номерами, населяющих условное казарменное государство, все время стоит как бы вне этого, не им порожденного мира. Он прорицатель, пророк, предсказывающий катастрофу, предупреждающий об опасности дегуманизации, появления общества людей-автоматов. Он аристократичен. <…> Платонов – целиком внутри своего мира, весь в горниле, среди крайностей процесса”. Чалмаев отмечает, что если замятинский герой, говорящий на языке автора, – это лишь перенесенная внутрь модели точка зрения, как бы смотровая площадка писателя, то персонажи “Котлована” все до одного связаны со своим временем, с его драмами и трагедиями. Вот почему язык героев “Котлована” отчасти политизирован. В качестве примера Чалмаев приводит размышления Прушевского о базисе и надстройке.

Что такое “котлован” не в реальном, а в метафорическом аспекте? Такой вопрос ставит перед собой критик. Известно, что переводчики повести на польский язык, отказавшись от “чересчур строительного слова” “фундамент” (под таким названием повесть вышла в 1973г. на английском языке), остановились на слове “выкоп”. Такое определение, по мнению Чалмаева, не совсем подходит содержанию повести. Герои повести действительно выкапывают что-то огромное, сверхличное в земле, они готовят фундамент, но в первую очередь им важнее до чего-то “докопаться”. Так, реального котлована мы почти не видим. Критик дает “котловану” следующее определение: “… Это условно-реальная точка смешения различных духовно–нравственных надежд, навыков жизни, романтических мечтаний и бюрократических прожектов. Каждый в сущности “роет” свое… А что же будет в итоге? И возможен ли синтез казенщины, вносимой уже Пашкиным, и романтического идеализма? Или одно начало иссушит другое?”

Итак, в “котловане”, котле или даже ковчеге, как называет его Чалмаев, Платонов собрал все крайнее и предельное, что вымечтали социальные низы России в своих снах о будущем, все светлое и мрачное, болезненное, даже страшное, что породили в нем же века рабства, разобщения, гнета, невежества. А вот ковчегом Чалмаев называет “котлован”, ссылаясь на слова героя повести, “одного из энтузиастов строительства утопического дома” Чиклина: “Ты слыхал про араратскую гору – так я ее навернякя бы насыпал, если б клал землю своей лопатой в одно место”.

Чалмаев пишет, что Платонов, несмотря ни на что, все же верит в созидательную силу революции, так как у героев “Котлована” нет ностальгии по 1919 году; их не упрячешь в “ревзаповедники”, труд во имя будущего для них не безотраден. “Самое автобиографическое в повести,- пишет автор,- неистовое романтическое горение самого писателя, запечетленное в его публицистике начала 20-х годов, его юношеская убежденность, что все великое возможно сделать уже сейчас, сразу же. Прежде чем бросить в “рассол” мечты своих героев, он десятки, сотни раз бросал в этот рассол себя – и в стихах 1919 – 1922 годов, и в публицистике воронежского периода”. Главное здесь, по Чалмаеву, вера в рождение нового человека, до которого “далеко идти”.

Автор приходит к заключению, что земные сны Андрея Платонова вознесены в “Котловане” на вселенскую высоту гуманистических тревог, забот о человеке и человечестве. Его утопия – целая планета, где смешаны в причудливых композициях и романтические порывы пересотворить, соперничая с богом, все бытие, и отчаяние от неудач, и мощь, и бессилие, и глубокие заблуждения, и истина. “Земные сны о золотом веке, о будущем для людей сверкают каким-то тревожным огнем, предупреждая о необходимости при любой скорости выверять и направление пути, и средства достижения цели…”

И последнее. В 2004 году в московском издательстве “Луч” вышла в свет весьма интересная книга, представляющая собой сборник статей русских и польских литераторов. Своеобразность книги состоит в том, что авторы  вследствие длительных споров приходят к оглашению списка десяти лучших, по их мнению, русских романов 20 века. Так вот, наряду с “Петербургом” Белого, “Мы” Замятина, “Защитой Лужина” Набокова, “Мастером и Маргаритой” Булгакова, “Доктором Живаго” Пастернака, “Жизнью и судьбой” Гроссмана, “В круге первом” Солженицына, “Зияющими высотами” Зиновьева и “Ангелами на кончике иглы” Юрия Дружинина назван также “Котлован” Андрея Платонова. Что ж, однозначно воспринимать такую подборку, конечно, не совсем верно. Естественно, найдутся ученые или же просто читатели, которые немедленно же оспорят репрезентативность подобного списка.  Но так или иначе, а в силу входит простая истина, когда-то высказанная Дмитрием Мережковским. А именно: о вкусах спорят. Ибо вся литературная критика есть не что иное, как спор о вкусах.

Символика в “Котловане” Андрея Платонова

В толковом словаре русского языка читаем: “Котлован – углубление в земле для закладки фундамента какого-нибудь сооружения”. Возникает вопрос: хотел ли Андрей Платонов, называя свою повесть “Котлованом”, показать основу не только строящегося пролетарского дома, но и основу нового государства? Хотел ли показать всю безнадежность обоснования социализма в России? Думаю – да. Более: если рассматривать “Котлован” не буквально, а образно, иными словами – не социально, а философски, то можно сказать, что это основа не только строящегося государства, но и всей новой жизни, к которой и стремятся герои повести. И жизни не только политической или экономической, но и обычной бытовой, человеческой в буквальном смысле. В этом отношении “котлованность” заключается не только в той яме, которую роют рабочие, но также во всех местах, явлениях и мыслях, описываемых в повести. Это, конечно, и находящийся возле котлована барак, и развалины завода, где доживает свои дни мать девочки Насти – как мне кажется, центрального символа “Котлована”, и раскулаченное село, и размышления Вощева и Прушевского о базисе и надстройке.

Однако “Котлован” более безнадежен, чем кажется. Ведь “котлован” – даже не фундамент для строительства. Это – яма для установления самого фундамента. Последний, соответственно, также не может быть построен. Ибо в основе его – бедность, голод, бесчеловечность, смерть, потеря смысла жизни. “Так могилы роют, а не дома”,- говорит герой повести Чиклин. В этом и состоит своеобразная социальная утопия, приписываемая “Котловану”. “… И тот общий дом возвысится над всем усадебным, дворовым городом, а малые единоличные дома опустеют, их непроницаемо покроет растительный мир, и там постепенно остановят дыхание исчахшие люди забытого времени.”

Однозначно можно сказать, что центральная тема “Котлована” – это поиск смысла жизни, стремление героев познать главную Истину. Несмотря на их бесконечные размышления о смысле жизни, карамазовский афоризм “Жизнь надо любить больше, чем смысл жизни” как нельзя лучше подходит в качестве эпиграфа повести. Очевидно, что философские размышления и разговоры героев о жизни – не эстетическая прихоть. Они происходят в первую очередь от бесконечной, часто доходящей до боли любви к жизни. Вощев чувствует “слабость тела без истины”: “Мне без истины стыдно жить”,- говорит он; “Мы ничего теперь не чуем, в нас один прах остался”,- говорят мужики с Оргдвора; инженер Прушевский же, “с двадцати пяти лет почувствовавший стеснение своего сознания”, стремится воздвигнуть не просто здание, в котором люди скрывались бы из-за непогоды, а здание, которое должно было быть населено людьми с “излишней теплотой жизни”, иными словами – душой. Сам он, однако, в это не очень-то верит. Он, как и Вощев, думает, что люди живут благодаря одному рождению.

Однако далеко не каждый житель барака чувствует необходимость в познании истины. Некоторые из них уверены: истина не нужна, ибо только в уме у человека будет хорошо, а снаружи – гадко. Этим людям Платонов дает такое определение: “Хотя они и владели смыслом жизни, что равносильно вечному счастью (курсив мой – Д. В.), однако их лица были угрюмы и худы, а вместо покоя жизни они имели измождение”.

Вообще, принято считать, что главными носителями идеи познания истины и смысла жизни в “Котловане” являются в первую очередь Вощев и Прушевский. Первого увольняют с работы “вследствие роста стабильности в нем и задумчивости среди общего темпа труда”. Второй решает покончить жизнь самоубийством, так как понимает свое бессилие, чувствует во всем разочарование. Это очевидно. Однако и Вощев, и Прушевский являются носителями как бы непосредственными: они буквально впадают в кризис, не познав истины и смысла жизни. Есть, тем не менее, в “Котловане”  персонаж, который особо не задумывается над подобными вопросами. Однако именно он, мне кажется, как нельзя ближе приблизился к этой самой истине, как нельзя лучше познал смысл человеческой жизни. Речь, конечно же, идет о Чиклине. О человеке, который привел в барак маленькую девочку Настю, посвятив всего себя этому беззащитному существу. После смерти девочки Чиклин сам теряет смысл жизни, понимает, что никакого светлого будущего, однозначно, быть не может. Так считает и “жирный калека” Жачев: “Ты же видишь, что я урод империализма, а коммунизм – это детское дело, за то я и Настю любил”.

С темой смысла жизни в повести тесно перекликается также тема разных мелких вещей и предметов, собираемых Вощевым в мешке. Так, в начале повествования Вощев подбирает отсохший лист и прячет его в “тайное отделение мешка”, где он сберегал всякие “предметы несчастья и безвестности”. “Ты не имел смысла жизни, – со скупостью сочувствия полагал Вощев, – лежи здесь, я узнаю, за что ты жил и погиб. Раз ты никому не нужен, и валяешься среди всего мира, то я тебя буду хранить и помнить”. Далее он говорит, что все живет и терпит на свете, ничего не сознавая, словно кто-то извлек из нас убежденное чувство и взял его себе. Итак, все эти никому не нужные предметы для Вощева являются “документами беспланового создания мира”, “фактами меланхолии любого живущего дыхания”. Эти “нищие, отвергнутые предметы” Вощев воспринимает, как своеобразные символы вечности. Он собирает их, как вещественные остатки потерянных людей, живших, как и он, без истины и скончавшихся раньше времени.

Известно, что одной из центральных тем творчества Платонова являются дети. Исключение не составляет и “Котлован”. Дети, как правило, у Платонова умирают. И в этом отношении их надо рассматривать не как обычных персонажей, а как символы нового времени.

Маленькая Настя появляется только во второй половине повести. Однако задолго до этого Платонов неоднократно касается детской темы. Рассмотрим по-порядку.

Уже в самом начале повести Вощев, прогуливаясь по улицам города, видит надзирателя, громко ссорящегося с женой. Жена же сидит у окна с ребенком на коленях и отвечает мужу ругательствами. Но внимание Вощева в первую очередь привлекает ребенок, который молча щипает оборку своей рубашки, “понимая, но ничего не говоря”. И именно это терпение или даже безразличие ребенка ободряет Вощева. “… Он увидел, что мать и отец не чувствуют смысла жизни и раздражены, а ребенок живет без упрека, вырастая себе на мученье”. “Отчего вы не чувствуете сущности?”,- спрашивает он. – “У вас ребенок живет, а вы ругаетесь, он же весь свет родился окончить”. А затем заключает: “Чтите своего ребенка, когда вы умрете, то он будет”. В этом, по-видимому, и заключается главная идея включения Платоновым в повесть детских персонажей. Платонов, конечно, толкует детей неоднозначно. Как правило, дети в его произведениях – не просто дети, какими их принято воспринимать. В большинстве своем – это существа, видящие очень многое, часто даже больше взрослых. Заметим, что такие “детские” персонажи часто встречаются также у Достоевского: скажем, Нелли из “Униженных и оскорбленных” или Илюша из “Братьев Карамазовых”. Здесь мы видим ребенка, воплощающего не только чистоту и наивность, но также человеческую скорбь, печаль. То же и у Платонова. Не зря же девочку он называет “маленькой женщиной”, детей – “маленькими людьми”. Он поясняет: “Любая из этих пионерок родилась в то время, когда в полях лежали мертвые лошади социальной войны, и не все пионеры имели кожу в час своего происхождения, потому что их матери питались лишь запасами собственного тела”.

Но в первую очередь дети для Платонова – это “время, созревающее в свежем теле”. С этой позиции он и описывает главного ребенка “Котлована” – Настю.

Впервые мы встречаем ее среди развалин старого завода, лежащей возле своей умирающей матери. Мысль о том, что ребенок есть продолжение жизни, надежда на лучшее, в очередной раз подчеркивается в этой сцене. В частности, в словах умирающей матери: “Туши свет, а то я все вижу тебя и живу”. Попав вскоре в барак, Настя становится единственной радостью рабочих, которые на глазах из грубых, часто жестоких людей превращаются в ласковых и заботливых.

В чем же все-таки символика этого образа? Если приглядеться повнимательнее, то можно увидеть, что Платонов отнюдь не описывает Настю как ребенка; это именно “маленькая женщина”, которая размышляет наравне со взрослыми. И действительно, часто она выражает такие мысли, которые просто-напросто не свойственны детям. Именно это позволяет нам говорить о Насте не как об отдельно взятом образе, а, скорее, как о некой системе, применяемой Платоновым для формулировки своей идеи. Настя – будущее новой страны, “элемент будущего”, которЫЙ должЕН “взять социализм себе в девичье приданое”. В этом ее “миссия”. “Главный – Ленин, – говорит она,- а второй – Буденый. Когда их не было, а жили одни буржуи, то я не рожалась, потому что не хотела. А как стал Ленин, так и я стала!” В девочке явно проявляется жестокость, но жестокость не детская, а осознанная. “Ликвидируй кулака как класс. Да здравствует Ленин, Козлов и Сафронов. Привет бедному колхозу, а кулакам нет”,- пишет она в записке к Чиклину. Сам Платонов не верит в такое будущее. Так что смерть Насти в конце повести весьма логична. Более: герой повести Чиклин роет для Насти могилу пятнадцать часов подряд, чтоб она была глубоко и в нее не сумел бы проникнуть ни червь, ни корень растения, ни тепло, ни холод, “чтоб ребенка никогда не побеспокоил шум жизни с поверхности земли”. И в этом смысле “Котлован” можно воспринимать, как некое пророчество. Пророчество, которое, по-видимому, обречено на осуществление. Об этом, в принципе, и думает Вощев. “Вощев стоял в недоумении над этим утихшим ребенком, он уже не знал, где же теперь будет коммунизм на свете, если его нет сначала в детском чувстве и в убежденном впечатлении? Зачем ему теперь нужен смысл жизни и истина всемирного происхождения, если нет маленького, верного человека, в котором истина стала бы радостью и движением?” Смысл жизни после смерти Насти теряет не только Вощев, но и инвалид Жачев и, конечно же, Чиклин. Заметим также, что об обреченности Насти  Платонов намекает задолго до ее смерти, говоря о том, что Чиклин дарит ей гроб для хранения игрушек. В этом, как мне кажется, и заключается одна из главнейших символик “Котлована”.

Другой проблемой, которую ставит Платонов в повести, является резкая переоценка ценностей, частичное обращение к старому времени. У некоторых героев это обращение носит отрицательный характер. Скажем, у того же активиста, обучающего сельчан грамоте, или у Пашкина. Некоторые же чувствуют самую что ни есть настоящую ностальгию по старому времени. Правда, сами они это довольно умело скрывают. Да и сам Платонов, кажется, намеренно показывает этот момент не совсем четко. Угадать тоску по старому времени у героев можно лишь, глубоко покопавшись в контексте. А вернее – прочувствовав ту атмосферу, которую показывает писатель. К таким героям относится в первую очередь Прушевский. “Прушевский сел на лавочку у канцелярии. Так же он сидел когда-то у дома отца – летние вечера не изменились с тех пор,- и он любил тогда следить за прохожими мимо; иные ему нравились, и он жалел, что не все люди знакомы между собой. Одно же чувство было живо и печально в нем до сих пор: когда-то, в такой же вечер, мимо дома его детства прошла девушка, и он не мог вспомнить ни ее лица, ни года того события, но с тех пор всматривался во все женские лица и ни в одном из них не узнавал той, которая, исчезнув, все же была его единственной подругой и так близко прошла, не остановившись”. Этой девушкой, как видим из повести, оказывается мать Насти, которую Прушевский узнает “по одной своей печали”, умирающая при тусклом свете в заброшенном заводе. Отсюда можем предположить, что если Настя является неким символом нового времени, то ее мать олицетворяет собой время старое. Однако и та, и другая умирают. Люди, фактически, оказываются между двумя безднами, в непросветном состоянии.

“Тихая” тоска слабо проявляется в сцене, где Чиклин ходит по местности вокруг кафельного завода. Старые деревья, ветхие домишки… Чиклин вспоминает, как в молодости здесь пахло пекарней, ездили угольщики, “громко пропагандировалось молоко с деревенских телег”. “Теперь же воздух ветхости и прощальной памяти стоял над потухшей пекарней и постаревшими яблоневыми садами”. И еще одна сценка. Возле кафельного завода – ни души. Но вдруг Чиклин замечает какого-то неизвестного старичка: “… Он сидел под навесом для сырья и чинил лапти, видно, собираясь обратно в старину”. То чувство безмолвья и затишья, которое возникает при чтении этого фрагмента, и есть доказательство бездонной, отчасти болезненной тоски. Ею пропитана вся повесть.

 

Что касается переоценки ценностей, то в “Котловане” тема эта показана открыто и ясно. Видно это на протяжении всей повести. Кульминации, однако, тема эта достигает в радостных криках мужиков уже к концу повести. “Эх ты, эссерша наша мать! – кричал в радости один забвенный мужик, показывая ухватку и хлопая себя по пузу, щекам и по рту. – Охаживай, ребята, наше царство – государство: она незамужняя!

- Она девка иль вдова?- спросил на ходу танца окрестный гость.

- Девка! – объяснил двигающийся мужик. – Аль не видишь, как мудрит?!

- Пущай ей помудрится! – согласился тот же пришлый гость. – Пускай посдобничает! А потом мы из нее сделаем смирную бабу: добро будет!”

Платонов затрагивает также весьма важную тему: разрушение церквей, отрицание Бога. Правда, затрагивает он как бы вскользь, так как эта тема, конечно, не является в “Котловане” ключевой. Но тем не менее он, применяя всего несколько штрихов, дает нам всю четкую картину происходящего, объясняет ее истинную суть. Он показывает то время, когда, по словам бывшего священника, “приходится стаж зарабатывать, чтоб в кружок безбожия приняли”, когда весь доход от продажи церковных свечек переходит активисту для покупки трактора, а те, кто крестится, записываются самим же священником в “поминальный список”. Словом, то время, когда человек остался без Бога, а Бог – без человека. “Чиклин вышел из церкви в траву. По траве шла было баба к церкви, выправляя позади себя помятую лебеду, но увидев Чиклина, она обомлела на месте и от испуга протянула ему пятак за свечку”.

И, наконец, в качестве главнейшего символа прощания с прошлой жизнью выступает плот, построенный кулаками для собственного же ликвидирования. Ведь именно на нем их должны спустить вниз по реке, тем самым как бы закрывая им двери в новую жизнь, вычеркивая их из будущего.

Итак, “Котлован” полон символами. Но все же самый главный символ повести – это сам язык Платонова. Часто, правда, парадоксальный, требующий сверхвнимательного чтения, а затем и глубокого анализа. Но все же это язык, на котором думают люди. Именно думают, а не говорят. Это язык ассоциаций, моментальных впечатлений, говорить на котором осмеливается не каждый. Однако очевидно, что Платонов не смакует свой язык: цель его – не языковая, не стилистическая игра. Это – живой язык. В своей записной книжке 1931г. Платонов писал: “Искусство должно умереть – в том смысле, что его должно заменить нечто обыкновенное, человеческое; человек может хорошо петь и без голоса, если в нем есть особый, сущий энтузиазм жизни”. Думаю, Платонов разгадал сам себя.

В непереводимости Платонова нет ничего удивительного. То, что пишет Платонов, чувствует каждый человек, но воплощается лишь в русском языке. Вот почему рассматривать Платонова вне русского национального контекста невозможно. В качестве примера приведем некоторые платоновские выражения: “сердце, окруженное жесткими каменистыми костями”, “уснуть и расстаться с собою”, “он почувствовал холод на веках и закрыл ими теплые глаза”, “слабость тела без истины” и т. п. Как пишет Битов, “это уже не писатель, это  – Платонов”.

Андрей Платонов – ориентир, на который ссылались многие русские модернисты, а сегодня и постмодернисты. Причина, думаю, в том, что уже в двадцатых годах Платонов писал на языке некоего нового, своеобразного модернизма, который впервые развернуто вошел в литературу в 50 – 60-х годах. Имею в виду экзистенциалистов, битников, сюрреалистов, абсурдистов  – словом, всех тех, кто провозгласил в искусстве собственные правила.


Библиографический список
  1. Журналы “Новый мир”, “Знамя”, “Вопросы литературы” за 1987 – 1990 гг.
  2. Газеты “Известия” и  “Независимая газета”.
  3. Чалмаев В.А. Андрей Платонов: К сокровенному человеку. -  М.: Советский писатель, 1989.
  4. Андрей Платонов. Государственный житель: Проза, ранние соч., письма -  Мн.: Маст. Лiт., 1990.
  5. Платонов А. Живя главной жизнью – М.: Правда, 1989.


Все статьи автора «vahe davtyan»


© Если вы обнаружили нарушение авторских или смежных прав, пожалуйста, незамедлительно сообщите нам об этом по электронной почте или через форму обратной связи.

Связь с автором (комментарии/рецензии к статье)

Оставить комментарий

Вы должны авторизоваться, чтобы оставить комментарий.

Если Вы еще не зарегистрированы на сайте, то Вам необходимо зарегистрироваться: